Часть пятая 05
Глава двадцать четвертая 24:
В один тихий осенний вечер, когда ветер мягко шевелил пожелтевшие листья, Науман и Муна сидели за деревянным столом в углу небольшой библиотеки. Свет был приглушённым, словно сам вечер осторожно ткал своё молчание. Перед ними лежали раскрытые тетради с заметками, а в руках — чашки тёмного кофе, отражающие задумчивое настроение: каждая глотка казалась очищением ума и перестройкой мыслей.
Каждый из них держал тетрадь, где записал свои наблюдения о романе, который произвёл на них впечатление: «Анна Каренина» Толстого. Науман осторожно переворачивал страницы и медленно, почти чинно, начал:
— Я пометил свои заметки так: *«Анна Каренина», Лев Толстой, 1877 год, социальная драма — психологический анализ в контексте аристократического общества».
Он сделал паузу, затем продолжил уверенно, так, что голос завораживал:
— Роман разворачивается в мире, полном условностей и лицемерия, сосредотачиваясь на истории замужней женщины по имени Анна, влюбившейся в красивого офицера Вронского. Их путь был усеян позором и одиночеством… вплоть до трагического конца под колесами поезда.
Муна прервала его мягким, тёплым голосом, словно открывая новое пространство для размышлений:
— Но это не только история Анны. Это история переплетённых сердец… Я добавила заметку о параллельной линии, не менее важной: Левин и Китти. Левин — персонаж, словно тень, наблюдающая за каждым событием, человек, ищущий смысл среди шума, который находит в Китти спутницу, ведущую его к простоте и вере в сельской тиши.
Науман кивнул, соглашаясь, и продолжил, сосредоточив взгляд на страницах:
— При чтении я понял, что Толстой не писал о «измене». Он писал о трагедии души, которая не может найти своё место. Анна не изменница, она разрывается между долгом и страстью, между тем, чтобы быть матерью и женой, и желанием жить как женщина, любящая по-настоящему.
Муна поднялась, взяла свои заметки и стала читать задумчиво, словно слова сами проникали сквозь губы, наполняя их сложными эмоциями:
— Анна умная, очаровательная, ей не подходит холодная жизнь, навязанная браком с Карениным. Она шла за мечтой о любви, но заплатила за неё: презрение, ревность и постепенное эмоциональное разрушение… вплоть до падения под поезд, словно нет выхода между рельсами.
Науман поднял палец, указывая на другую страницу тетради, и добавил задумчиво:
— Я сделал анализ Вронского… рыцаря высшего общества, который думал, что любовь — это лёгкая прогулка, а затем растерялся, когда стал ответственным за жизнь женщины, отвергнутой ради него. Он не был злодеем, он был хрупким, потерялся между страстью и обществом; провалился, и вместе с ним потерпела неудачу Анна.
Все замерли на мгновение, и комната словно наполнилась отголосками их слов, как будто история разворачивалась перед ними впервые. Муна внимательно следила за словами Наумана, а её отец, вслушиваясь, на мгновение прикрыл глаза, будто красота заключалась не в произнесении слов, а в их понимании.
— Папа, — наконец тихо спросила Муна после долгой паузы, — ты думаешь, Анна могла бы выбрать другой путь? Могла бы жить вне этого противоречия?
Отец взвесил каждое слово, улыбаясь с лёгким оттенком задумчивости:
— Возможно… но её борьба была глубоко человеческой: между страхом перед неизвестностью и смелостью изменить жизнь. Она могла выбрать путь, где сама сталкивается со своей судьбой, но на самом деле она искала нечто более глубокое и нашла лишь пропасть между мечтами и реальностью.
Наступила тишина. Кофе в чашках почти закончился, а глаза их наполнились тихим пониманием, словно каждое слово освещало скрытую грань души. Муна улыбнулась, указывая ручкой на свои записи:
— А её муж, Каренин… он был таким же холодным… не любил, не ненавидел, оценивал всё глазами общества, а не сердца. Не смог обнять Анну, не спас её, когда мог, но и не разрушил специально.
Они вместе составили схему персонажей, словно карта внутреннего мира:
Персонаж Основные черты Роль в трагедии
Анна Эмоциональная, умная, терзаемая Трагическая героиня, ищущая любовь
Вронский Красивый, страстный, нерешительный Растерянный возлюбленный, жертва социальной поверхностности
Каренин Консервативный, рациональный, холодный Символ власти общества и его традиций
Муна тихо добавила, словно возвращаясь к скрытой мелодии романа:
— Левин — совсем другой… ближе всего к самому Толстому. Человек, который спрашивает: «Зачем мы живём?», и находит ответ в труде на земле, в простой любви и в вере, которая не нуждается ни в проповедях, ни в церквях.
Они замолчали, разглядывая карту символов, созданную совместно:
🚂 Поезд: судьба, беспощадная современность, страсть, разрушающая всё.
🌿 Сельская жизнь против города: город — место фальши и шума, село — пространство спокойствия и искренности.
♻️ Дуальности:
Дуальность Значение
Анна × Китти Разрушительная любовь × Сбалансированная любовь
Вронский × Левин Растерянный влюблённый × Мудрый искатель
Город × Село Разрыв × Гармония
Суицид × Вера Потеря смысла × Духовное открытие
Муна закрыла тетрадь и тихо сказала:
— Это не просто роман о измене… он как зеркало человеческой души. Толстой словно шепчет: любить — значит идти по острому краю, спрашивать себя: зачем мы живём?
Науман улыбнулся, задумчиво:
— И на пороге этого вопроса начинается каждая история… и, возможно, начинается сама жизнь.
В укромном уголке кафе, где старый орех раскидывал тень, словно заботясь о них, они сидели напротив друг друга. Между ними стояли два стакана горячего кофе, а тишина, подобная мягкой ткани, позволяла вопросам появляться без препятствий.
Муна посмотрела на него глазами, наполовину упрекающими, наполовину игривыми, и тихо спросила, словно лёгкое перо касалось поверхности воды:
— А ты читал, кто такой Толстой?
Науман уловил лёгкую проверку в её голосе, а также озорной блеск, скрывавший едва заметное восхищение — окно, открытое навстречу ветру. Он улыбнулся, сделал маленький глоток кофе, будто призывая далекий образ, и спокойно произнёс:
— Лев Николаевич Толстой… не просто великий русский писатель. Он дыхание всей человеческой литературы. Будто человеку было суждено прожить несколько жизней в одной.
Он прислонился спиной к стулу, словно разговаривая одновременно с ней и с самим собой, и продолжил, с мягким пылом в голосе:
— Родился в 1828 году, умер в 1910-м. Романист, философ, общественный реформатор. Он бунтовал против своего аристократического круга, спускался на землю, искал простоту и смысл в ручном труде, в поте, в земле, а не в воротничках. В последние годы оставил своё состояние, славу и тайно покинул дом, умер на далёкой железнодорожной станции… будто хотел уйти из жизни без титулов, без шума, просто рядом с землёй.
Муна почувствовала лёгкую дрожь, пробежавшую по её руке — не от холода, а от силы рассказа. Она тихо спросила, почти про себя:
— А он был счастлив, когда оставлял всё это?
Науман ответил без колебаний, чуть тише:
— Не знаю… но казалось, он хотел уйти в мире, а не в триумфе.
Он сделал лёгкий вдох, стал играть пальцами на деревянном столе, словно рыскал по старому ящику памяти, и продолжил:
— Самые известные его произведения? «Война и мир» — эпопея о России времён Наполеона, и «Анна Каренина», роман, из-за которого я немного начал ненавидеть поезда и перерождения, где Толстой хотел воскреснуть сам, а не только его персонажи. Есть ещё рассказы: «Смерть Ивана Ильича», «Сколько лет человеку жить», «Дьявол»…
Муна перебила его, её голос выдал искреннее любопытство, словно ребёнок, бегущий за бабочкой:
— А что тебе больше всего понравилось? Какая работа оставила след в твоей душе?
Он улыбнулся тихо, так, словно признавался в чём-то глубоком, и посмотрел на неё:
— Наверное, «Смерть Ивана Ильича»… потому что он учит нас умирать честно, а не в отрицании.
Потом он снова заглянул ей в глаза — глаза, говорящие без слов:
— Но важнее то, что в последние дни своей жизни он поверил в нечто, что назвал «простым христианством морали»… Призыв к аскезе, ненасилию, труду руками и противостоянию злу добром. Его мысли повлияли на Ганди, а потом на Мартина Лютера Кинга. Он писал литературу, затем жил по своему призванию, а умер так, как жил — на краю, а не во дворце.
Он слегка наклонил голову к ней, в чертах лица промелькнула лёгкая шутливая нотка, и он добавил:
— Так что, думаешь, я прочитал достаточно, моя дорогая? Или ты проверяла меня?
Муна рассмеялась. Её смех был как первый дождь в засушливый сезон — лёгкий, искренний, прозрачный. Она посмотрела на него, глаза блестели от удивления и радости:
— Нет… ты прочитал меня прежде, чем я рассказала тебе о себе, Науман…
Глава двадцать пятая 25:
Муна вертела в пальцах маленькую ложку, словно прокладывая путь в глубины своей памяти:
— Хорошо… тогда напомни мне, кто же самые важные русские писатели в мире?
Науман улыбнулся, будто услышал старый знакомый зов. Он посмотрел ей в глаза и сказал, как будто проводит её по величественному залу великих:
— С удовольствием… это целый мир, от посещения которого не устанешь.
Он оперся лицом на её ладонь, и она слушала, полностью погрузившись в его слова:
— Фёдор Достоевский (1821–1881) — философ страдающей души, мастер великих вопросов. Он писал «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Идиот». Никто так глубоко не исследовал человеческую природу, как он.
— Лев Толстой (1828–1910) — философ и романист, который вплетал мысль и мораль в литературу. От «Войны и мира» до «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича» его дух колебался между верой и бунтом, между аскезой и размышлением.
— Антон Чехов (1860–1904) — врач, исцеляющий словами. «Вишнёвый сад», «Чайка», сотни коротких рассказов. В своей глубокой простоте он задавал нам вопросы, не претендуя на ответы.
— Николай Гоголь (1809–1852) — отец чёрного юмора. Представь: он писал про нос, который убегает от лица хозяина, про пальто, меняющее судьбу. От «Мёртвых душ» до абсурда жизни, он смешивал фантазию с болью.
— Иван Тургенев (1818–1883) — грустный романтик, наиболее открыт к Западу. В «Отцах и детях» он записал конфликт поколений как никто другой. Он был поэтом, даже когда писал прозу.
— Александр Пушкин (1799–1837) — основатель современной русской литературы, поэт, драматург, прозаик. Его влияние опередило время. Достаточно прочитать «Евгения Онегина», чтобы понять, что он дал русским живой литературный язык.
— Александр Солженицын (1918–2008) — смелый голос в эпоху страха. Он написал «Один день Ивана Денисовича» и смело разоблачал ужасы советских лагерей в «Архипелаге ГУЛАГ». За это он получил Нобелевскую премию по литературе.
Науман слегка поднял брови и подытожил, как будто сжал век целого столетия в одной фразе:
— Они писали не для развлечения, а чтобы задавать вопросы: зачем мы живём? Для кого? Как любить, когда этот мир так тяжел?
Муна улыбнулась и мягко сказала:
— Знаешь… наверное, поэтому их литература живёт. Потому что она спрашивает нас, а не отвечает за нас.
На улице вечер не отличался от других в Дамаске, но некоторые вечера — даже обычные — скрывают в себе то, что не произносится, и пишут то, что не запечатлевается в словах.
Науман вернулся из института, где изучал инженерную и архитектурную графику, с тяжёлой походкой, словно весь день повесил свой груз на каблук ботинка. Запах бумаги и чернил ещё держался на ладонях, а голос профессора звучал в голове, повторяя бесконечные инструкции и задачи, которые поглощали время, как дрова в зимнем очаге.
Он сел в гостиной. Дом утопал в мягкой тишине, нарушаемой лишь тусклым жёлтым светом старой лампы в углу, который бросал тень, похожую на воспоминание.
Науман растянулся на диване и взял в руки книгу, оставленную утром на столе — Анна Каренина. Он раскрыл страницу, где остановился, и проводил взглядом по строчкам не умом, а глазами, словно это были не слова, а фотографии на стене памяти.
В этот самый момент в дверях кухни появилась Муна, вытирая руки о край фартука. Она остановилась, увидев, как его глаза утонули в страницах. Не сказала ни слова, только подошла и села рядом, будто ждала, когда он закончит предложение… или вздох.
Шёпотом, больше похожим на дыхание, обращённым не столько к нему, сколько к роману в его руках, она произнесла:
— Науман… а ты бы ушёл от меня, если бы я была как Анна Каренина?
Он медленно поднял глаза, словно возвращаясь из далёкого мира, чьи тени всё ещё окружали его, и сказал голосом, в котором звучали и чернила, и видение:
— От неё отвернулись все, Муна… она просто не нашла того, кто бы прижал к себе её страх.
Муна придвинулась ближе, глядя на обложку книги в его руках, словно пытаясь ухватить нить этой бумажной женщины:
— Но ведь она убежала… от сына, от мужа, от всего. Ты не думаешь, что это эгоизм?
Науман глубоко вдохнул, как будто собирал внутри себя рассыпавшиеся мысли, и тихо ответил:
— Возможно… но боль иногда делает эгоизм похожим на спасение. Она искала тепло, которого не знала, взгляд, который бы увидел её, голос, который говорил бы с ней, а не судил.
Муна опустила голову. Её шёпот смешался с биением сердца, словно это был вопрос к миру, а не к Науману:
— Неужели нас, женщин, можно увидеть только тогда, когда мы бунтуем?
В этот момент её отец появился в дверном проёме с чашкой чая в руках. Он остановился, наблюдая за ними молча, понимая, что речь идёт не только о романе, но о чём-то глубже.
Науман долго смотрел Муна в глаза, положил книгу рядом и тихо сказал, в голосе его прозвучала честность:
— Нет… я думаю, есть общества, которые мастерски закрывают глаза на женщин, пока те не закричат. А тогда их видят — уже не как людей, ищущих любовь, а как угрозу.
Отец Муна кивнул с лёгким вздохом и сел напротив. Он спросил дочь, заметив лёгкую дрожь в её голосе:
— Ты боишься её судьбы?
— Да, — ответила Муна, и её голос прозвучал как тонкая боль. — Боюсь не того, что она закончила под поездом, а того, что не нашлось руки, которая удержала бы её прежде, чем она прыгнула.
Науман мягко, с теплом в голосе, будто гладя её сердце, сказал:
— Если бы ты была Анной, я был бы Левиным… тем, кто остаётся, а не уставшим от любви и бессилия Вронским.
Муна улыбнулась — улыбкой с тенью задумчивости, словно читая последнюю страницу книги и боясь её конца:
— Тогда… читай меня так же, как читаешь эти страницы. Только не оставляй мой конец открытым.
Нуман протянул руку к её ладони. Долго молчал. И наконец произнёс тихо, будто дождь стучал по стеклу:
— Любовь не имеет конца… Мы сами ставим точку — или оставляем её висеть в воздухе.
Трое молча смотрели друг на друга. Но это молчание не было пустотой. Оно было наполнено тем, что нельзя выразить словами, словно следующая фраза уже написана — не чернилами и не на бумаге, а взглядом, дыханием, сердцем, которое знает: жизнь, как великий роман, не заканчивается с закрытием страницы.
Глава двадцать шестая 26:
Пока мягкий ветер проникал через окно, а лунный свет, бледный и печальный, скользил между редкими облаками, в комнате оставались неразрешённые вопросы, дрожащие в полумраке. Нуман тихо ушёл в свою комнату, попрощавшись с Мной лёгкой улыбкой.
Закрыв за собой дверь, он глубоко вдохнул, словно отпуская в себя немного покоя. Сел на край кровати, расслабив усталое тело, и попытался освободить разум от мыслей, которые кружились вокруг него целый день, словно бесконечная воронка.
«Неужели её слова значили что-то иное?» — подумал он про себя.
На мгновение улыбнулся, едва заметно:
«Конечно… Это Мна, она никогда не оставляет меня без шквала вопросов. Её слова открывают во мне новый горизонт, заставляют смотреть на всё иначе.»
Он закрыл глаза, вспомнил их разговор о русских писателях. Эти имена падали в его мысли, как капли дождя, и он ловил каждую одну за другой, продолжая плавать в их глубинах. Вспоминал строки Толстого о добре и зле, о его любви к пониманию человеческой души. И тихо спрашивал себя:
«Не ищут ли все они того же ответа, что ищу я? Не пытаемся ли мы через литературу разгадать загадку жизни?»
Слова Мны о русских писателях звучали теперь в его ушах, словно мягкий поток:
— Русские писатели не писали только ради развлечения. Они задавали вопросы бытия, вопросы, которые касаются каждого из нас… Мы — те, кто читает их, и мы — те, кто продолжает искать.
Но был ли его голос полон уверенности? Или он отражал идеализированный образ их самих, их литературных личностей, которые в его глазах стали чем-то большим, чем просто именами?
Лёжа на кровати, он наблюдал, как тусклый свет лампы создаёт на стене причудливые танцующие тени, словно они блуждают по не написанным ещё мыслям. Он медленно натянул на себя одеяло, ощущая, как спокойствие тихо проникает в сердце, хотя другие мысли немедленно возвращались.
«Останусь ли я навсегда в этом бесконечном поиске?» — подумал он.
Он вздохнул и продолжил размышлять:
«Достиг ли я момента, когда мечта стала больше, чем просто амбиция? Это не просто желание — это острая необходимость. Я хочу быть больше, чем просто молодой человек, гоняющийся за жизнью… Я хочу понять! Я хочу стать… чем-то другим, чем-то лучшим!»
В этот момент взгляд Нумана поднялся к потолку, где висела картина заката. Она напоминала о долгом пути, который он прошёл. И тихо спросил себя:
«Вот что остаётся, когда проходит жизнь? Вопросы, которые никогда не заканчиваются, и ответы, которые не бывают ясными…»
Но это не мешало ему, наконец, поддаться сну. Горизонт медленно растворялся у него в голове, а тусклый свет лампы на стене оставлял после себя тихое изумление.
В комнате Мны она тушила слабый свет ночника и устраивалась на подушке после долгого дня. Мысли её метались между тем, что сказал Нуман, и едва слышными шёпотами, отражавшими её чувства к его словам.
Она вспоминала его выражения, когда он упоминал имена русских писателей — они не раз всплывали в её памяти. Но больше всего её завораживал блеск в его глазах, когда он говорил об их философии.
«Как это возможно, что у этого молодого человека столько мыслей, которые хранятся в его памяти?» — думала она про себя.
Скромно улыбнулась:
«Возможно, я недооценивала его… Он больше, чем просто амбициозный человек. Он полон мечтаний, переполнен необычными мыслями.»
Она вспомнила его смех, когда сказала:
— Русские писатели не писали только ради развлечения…
Его голос звучал в её ушах, повторяя те же слова, словно отзываясь внутри её головы. Казалось, что разговор о писателях был для него способом убежать в более широкий мир, мир, далекий от обыденности. И в то же время он говорил так, будто указывал и на самого себя.
«И правда ли он ищет себя в литературе, как говорит? Или пытается найти оправдание, чтобы жить?» — размышляла она.
Она улыбнулась и закрыла глаза:
«Возможно… возможно, ответ на всё скрыт в этих буквах, в этих книгах…»
И, наконец, она позволила себе погрузиться в долгожданный покой.
Ночь тихо втягивалась в свои часы; каждый из них погружался в свои мысли, ищя себя в снах, новые пути из водоворота жизни, ожидая нового рассвета, который мог принести ответы.
В своей комнате Нуман закрыл глаза и поддался сну, но не в полном молчании. Перед ним открылась странная сцена, будто он стоял на высокой галерее, откуда виднелся город в тумане. Всё вокруг было серым, люди шли по пересекающимся кругам, не замечая друг друга.
В его руках была открытая книга, но буквы текли, как вода, исчезали и появлялись вновь, затем снова рассыпались. Он пытался читать, понять, удержать хотя бы одно предложение, но страницы сами листались, сбивая взгляд, словно время спорило с пониманием.
И вдруг, среди множества лиц, появилась Мна, в красном шарфе. Она смотрела на него издалека, не приближаясь. Он хотел позвать её, но голос предал его, он хотел бежать к ней, но ноги будто пустили корни в землю, погрузившись в страх.
И пока он сопротивлялся, тихий голос за спиной произнёс:
— Не каждый, кто читает, понимает… и не каждый, кто понимает, спасается…
Нуман обернулся, но никого не увидел. Вместо этого перед ним стояло большое зеркало. Его отражение раскололось на множество лиц — некоторые походили на него, другие нет.
Он протянул руку к зеркалу, и оно треснуло, унося его в бездонную пропасть, где эхом повторялась старая фраза:
— Ты ищешь жизнь или убегаешь от неё?
Тем временем в другой комнате тишина обняла Мну. Она закрыла глаза после тяжёлого дня, и сон открыл для неё новую дверь. Она увидела себя, идущую по длинному коридору, где с обеих сторон парили книги, словно висящие в воздухе планеты, вращающиеся в своих орбитах.
Каждая книга открывалась сама собой, выпуская сияющие образы: Толстой одиноко идёт по мокрому полю тишины, Достоевский разговаривает с тюремщиком в узкой камере, Чехов улыбается больному ребёнку грустной улыбкой.
В конце коридора Нуман сидел под огромным деревом и что-то писал в маленьком блокноте. Лицо его было спокойно, а глаза сияли, как будто он нашёл то, что искал. Мна приблизилась, собираясь спросить о том, что он пишет, но он поднял на неё глаза и тихо, едва слышно произнёс:
— Вопросы не отвечаются словами… иногда их нужно прожить.
Затем он исчез, словно его и не было, а блокнот остался раскрытым на траве. На одной странице, написанной почерком, похожим на её собственный, была строка:
— Может быть, мы пишем, чтобы осветить путь друг для друга, а не чтобы полностью понять…
Ночь медленно отступала, обнимая их уставшие тела, а их души продолжали путешествовать в пространстве сна, где нет границ между смыслом и воображением, где литература и признание сливаются воедино.
Каждый из них погружался в свои размышления, в символы, танцующие между буквами и тенями, ищя своё отражение в зеркале другого, ожидая рассвета, который когда-нибудь принесёт ответы.
Между концом ночи и началом утра, в тот хрупкий миг, когда сознание качается между сном и бодрствованием, Нуман и Мна пережили один и тот же сон, будто их души соединились в пространстве, не похожем на этот мир, без времени и места, лишь присутствие двух теней, идущих рядом.
Они оказались в странном саду: деревья с голыми стволами и высокими ветвями, листья свисали, как ещё не раскрытые тайны. Воздух был чист и свеж до удивления, свет — тусклый, как ранняя утренняя молитва.
Они шли молча, слова были не нужны: каждая мысль одного билась в сердце другого.
— Кажется, мы уже были здесь… — сказала Мна, проходя под аркой жасмина.
— Потому что это сон, который мы ткали с того момента, как встретились… — ответил Нуман, не оборачиваясь.
Они сидели на белой скале, нависающей над тихой рекой, вода которой, казалось, переливалась из открытых книг. Каждая книга носила знакомое название, а страницы рассказывали части их собственной истории.
Когда Мна протянула руку к одной из книг, она обнаружила строки, написанные рукой Нумана:
— Я искал себя и нашёл среди строк твоих глаз…
Она улыбнулась, будто точно знала, что он скажет, и ответила, лёгким, словно ветер, голосом:
— А я бежала за мечтой, пока она не обернулась и не приняла твою форму…
Внезапно сцена изменилась. Они оказались в поезде, мчащемся сквозь туманные просторы. Пассажиры вокруг различали лишь очертания друг друга. Они сидели напротив, а отражение в стекле за Нуманом показывало их одним целым, словно два лица одного зеркала, или две строки стихотворения, произносимые одним невысказанным языком, ощущаемым, а не слышимым.
— Ты думаешь, что мечта способна соединить тела, как соединяет души? — спросил Нуман, стоя на границе этого тонкого сна.
— Может быть, нет… — ответила Мна без колебаний. — Может, мечта не хочет, чтобы тела слились, а чтобы они возвысились, встретились в точке глубже объятий…
И вдруг небо окрашилось в цвет рассвета, свет постепенно пробивался сквозь туман, стирая очертания сна, растворяя сцену, как буквы в реке забвения.
Нуман медленно открыл глаза. Комната постепенно наполнялась светом, и первое, что он подумал — записать увиденное, но улыбнулся и просто глубоко вдохнул.
В тот же момент Мна открыла глаза, устремив взгляд в потолок. Она положила руку на грудь, словно проверяя, что сон всё ещё живёт и бьётся там.
Оба спрашивали себя про себя:
— Был ли это сон, или наши души встретились в другом месте?
Ответа не было. Но что-то тёплое наполняло сердце — лёгкая уверенность, говорящая им:
— То, что объединил сон, не разъединит сомнение…
Так они встретили рассвет — не полностью во сне и не полностью в бодрствовании, а где-то между, там, где рождается любовь, не требующая обладания, лишь присутствие, свет, и повторяющийся сон в форме двух гармонирующих сердец.
Первый луч солнца, пробившийся через окна, принёс запах кофе с маленькой кухни, обещая встречу, не похожую на предыдущие.
Нуман сел за деревянный стол, перед ним стояла чашка, пар от которой поднимался, словно записывая на воздухе невысказанное.
Мна вошла тихо, глаза её были полны лёгкой дремоты, но в них сиял непривычный свет — как будто ночь не была обычной. Она села напротив, молча, лишь лёгкая застенчивая улыбка напоминала начало стихотворения, ожидающего продолжения.
— Я видел нас вместе… — сказал Нуман, глядя на свет утра, отражавшийся на краю чашки. — В сне, не похожем на привычные. Мы были в странном месте, и в нём мы одновременно были собой и не собой… Как будто жили вне времени.
Мна вздохнула тихо, положила руку на грудь, словно его слова коснулись чего-то сокровенного внутри.
— Сад? — пробормотала она с удивлением. — И деревья, свисающие так, будто что-то скрывают? И река, наполненная книгами?
Она смотрела ему в глаза, глубоко поражённая тем, что происходило.
Нуман улыбнулся и сказал с лёгким изумлением:
— Да… да, именно так. Я писал тебе что-то в открытой книге, а ты… прочла это!
Мна опустила взгляд на мгновение, затем подняла глаза к нему, и в них заблестело то, что нельзя было назвать словами. Её тихий, почти шёпотный голос выдавил из глубины сердца секрет:
— Я тоже это видела, Нуман… Все детали. Я была там, и ты говорил мне: мечта не хочет, чтобы тела слились, а чтобы они возвысились…
Между ними воцарилось долгое молчание. Молчание, которое не тяготило момент, а, напротив, проясняло его, словно время замерло, прислушиваясь к невысказанному.
Мна прошептала, играя пальцами с чашкой кофе:
— Возможно ли, чтобы две души встретились во сне именно так, без предварительной договорённости? Может, сон — это тайное послание, передаваемое между сердцами?
Нуман ответил, глаза его мерцали мягким светом размышлений:
— Возможно, то, что мы видели, ближе всего к истине, потому что это исходило от нас, а не извне. И, возможно, нам нужен сон, чтобы произнести то, чего боимся сказать вслух…
Он слегка наклонился к ней, голос стал низким, почти слышимым лишь для неё:
— Во сне я искал себя… и нашёл тебя.
Мна опустила взгляд, дрожащие губы едва сдерживали слова, чтобы не разрушить магию того, что она чувствовала.
Наконец, с тихой искренностью она сказала:
— А я… бежала за надеждой, и нашла тебя, ожидающего меня.
Кофе постепенно остывал, но тепло их присутствия вспыхивало, сильнее любого напитка. Никакого отца, никакого внешнего мира — только сон, развернувшийся на столе между ними, охраняемый светом и подтверждённый молчанием комнаты.
Так они сидели, делясь сном, словно воспоминанием, которое не нужно объяснять или оправдывать. Только слова, переплетающиеся, как ветви жасмина, соединяющиеся сами собой, потому что таково их предназначение.
В это утро кофе стал не просто напитком, а тайным ритуалом, связывавшим Нумана и Мну в момент, выходящий за рамки привычного. Момент, который не видели глаза, но знали сердца.
Молчание продолжалось ещё несколько мгновений. Каждое слово растворялось в воздухе, касаясь чего-то тайного в их душах, уносилось лёгким ветром сквозь раскрытые окна. Мна смотрела на свой кофе, будто тёмная жидкость хранила новые тайны. Она освободилась от мыслей на мгновение, подняла взгляд на Нумана и словно поняла то, что прежде было скрыто:
— Знаешь, Нуман… то, что я видела в твоём сне, то, что мы переживали там… казалось, оно воплощало то, что мы искали всё это время. Как будто всё было ясно, но скрыто в глубинах души.
Нуман мягко улыбнулся, взял чашку, наблюдая за медленно танцующей жидкостью, словно она отражала блуждающие мысли:
— Вот в чём красота сна, Мна… Он не даёт прямого ответа, но похож на переплетённые нити, из которых мы пытаемся сложить общую картину.
После нескольких мгновений молчания, наполненного особой тяжестью, Нуман сказал:
— Я не думаю, что мы способны постичь всё сразу… Возможно, потому что только сон может связать настоящее с будущим.
Мна долго смотрела ему в глаза, будто пыталась разглядеть скрытый секрет в его словах. Она вспомнила, как когда-то сидела в другом месте, вдали от этой комнаты, и слушала его, словно он рассказывал странную историю — историю, которая уже случилась в её жизни, но которую она позабыла.
— Ты думаешь, мы живём во сне? Или же живём реальностью, которая навязана нам? — спросила она, и её вопросы крутился в голове, как маленькая птичка, жаждущая вырваться на свободу.
Нуман посмотрел на неё и улыбнулся тёмной, глубокой улыбкой, словно разглядывал мир шире, чем этот кухонный уголок, где они сидели:
— Иногда мне кажется, что мы живём во сне больше, чем в реальности. Потому что сон открывает нам горизонты возможностей… а реальность ограничивает тем, что уже задано.
Мна украдкой взглянула на чашку с кофе, затем кивнула, словно признавая для себя какую-то истину. Она спрашивала о чём-то большем, чем сон, о чём-то, что касалось только её, но не хотела произносить это вслух:
— Иногда мне кажется, что именно сон дарит мне тот смысл, который я ищу. Не только в литературе, но и в самой жизни, — сказала она тихо, как будто боялась выдать тайну собственного сердца.
Их взгляды встретились, мысли текли между ними, словно невидимые буквы, формирующиеся в воздухе. Каждый из них ощущал новый свет, пробивающийся в сердце, как будто внутри них росло что-то новое. Что-то, похожее на сон, а может, больше, чем сон, колеблющееся между бодрствованием и фантазией.
— А что если сон — это то, что нам действительно нужно? — прошептала Мна, глядя на расширяющееся голубое небо за окном.
— Возможно… Но истина в том, чтобы жить между ними, между сном и бодрствованием, — ответил Нуман тихо, словно обращаясь этими словами и к самому себе.
В этот момент всё вокруг казалось неподвижным, тихим, а их мысли и чувства танцевали между ними, ещё не сложившись до конца. Не было разговоров о будущем или судьбе — была лишь лёгкая связь между их душами, делавшая этот миг почти вечным.
Солнечный свет медленно заливал комнату, наполняя её ожиданием, будто это утро было началом чего-то нового, чего-то, что нельзя выразить словами. Но сердца знали, глубоко внутри, что между ними что-то изменилось — и это было только началом.
Свет, пробивающийся через кухонное окно, мягко танцевал на их лицах, словно флиртуя с тенями их мыслей и переплетённых мечт. Вокруг царил покой, а в их сердцах звучала тихая тревога, неведомое желание, притягивающее их друг к другу, как будто они шли по одному пути, ещё не понимая, куда он их приведёт.
— Нуман, ты думаешь… мы можем жить этим сном так, как хотим? — тихо спросила Мна, слегка приблизившись к кухонному столу. Она рассматривала белые края чашки, будто пытаясь найти ответ в молчании времени и пространства.
Нуман сделал паузу, оставив чашку с кофе, посмотрел на неё глазами, полными вопросов, и медленно, взвешивая каждое слово, сказал:
— Я думаю, мы живём этим сном во многих моментах, Мна. Но иногда теряем его, когда перестаём стремиться к нему.
Мна наблюдала за ним, за взглядом, в котором таилась часть далёкой мечты, и тихо улыбнулась:
— Ты прав. Иногда мы пытаемся жить сном, как будто это что-то внешнее, что нужно достичь… хотя на самом деле он внутри нас, в наших сердцах.
Нуман на мгновение замолчал, осознавая, что она спрашивает его не только о сновидении, каким его видят умы, но и о правде, сливающейся с этим сном. Правде, которая не всегда видна в мире, но написана на стенах души.
— Да… — сказал он, медленно приближаясь к ней, и пространство между ними словно сжималось. — Возможно, мы ищем тот момент, когда мечты встречаются с реальностью. В тот миг становится возможным всё. Всё.
Мна наблюдала, как его слова тихо падают, словно освещая путь, по которому им ещё предстоит пройти. Затем она ответила нежным голосом, утопая в глубине эмоций, которые ждали в её сердце:
— Я не уверена, существует ли эта настоящая минута в реальности, или она лишь непрерывный сон внутри нас.
Нуман глубоко вдохнул, посмотрел ей в глаза и увидел там то, что выходило за пределы слов. Он знал, что эти минуты с ней — не просто произнесённые фразы, а моменты глубокого превращения в его внутреннем мире.
— Можем ли мы быть вместе в этом сне, Мна? — тихо спросил он, словно сначала обращаясь к себе, а потом к ней.
В груди у Мны что-то странное зашевелилось, чувство, которое время хранило между их моментами. Она подумала про себя: «А этот сон, который живёт в Нумане, включает меня? Я часть этого сна?»
Но прежде чем найти ответ, прежде чем слова могли выйти наружу, она улыбнулась, подняла голову к небу, которое начинало расцветать красками рассвета, и сказала:
— Да… возможно, мы живём этим сном вместе. Но нам нужно искать его вместе.
Это признание стало едва ли не тихим объявлением о новом начале — начале опыта, который мог изменить всё между ними. И этот момент был лишь первой искрой множества моментов, что должны были их связать: моментов, наполненных вопросами, мечтами, чувствами, которые слова не могли выразить.
В этот момент жизнь словно решила написать новую главу в истории Мны и Нумана — главу, где пересекались сон и реальность, буквы и надежда, души, встречающиеся в глубоком понимании друг друга.
В тихое утро первые солнечные лучи растекались по коридорам колледжа. Мна и Нуман шли на лекцию по андалусской литературе, каждый пытаясь обрести новое видение, где традиции встречаются с настоящим, а картина мира складывается через поэзию Андалусии — поэзию, которая для них была зеркалом, отражающим глубины души.
После лекции они выбрали тихий уголок маленького кафе на территории колледжа. Атмосфера была наполнена умиротворением и тихим созерцанием. Перед ними поставили чашки с горячим кофе, но их взгляды были далеко от чашек и повседневных разговоров: каждый нёс в себе непреодолимую тягу обсудить ту величественную традицию, о которой только что слушали.
Воздух был пропитан ароматом книг, освещавших миры разума, а тишина кафе не нарушала величия пережитых моментов, словно сама лекция стала интеллектуальной прогулкой между прошлым и настоящим.
Мна, всегда склонная к размышлениям о глубине смыслов, посмотрела на чашку и тихо, но с лёгкой грустью сказала:
— Ты веришь, Нуман, что андалусская поэзия была не просто языковой декорацией или игрой слов? Она была криком из самой земли, стихами, что рассказывали нам о цивилизации, утраченной во времени. Но та душевная сила, что вложена в эти строки, живёт в нас и передаёт мудрость, что превосходит века.
Нуман мягко улыбнулся и ответил:
— Ты права. Но андалусская поэзия, кроме того что была зеркалом цивилизации, отражала сердца людей. Она выражала их тоску, ностальгию по ушедшему времени. И эти чувства стали сердцевиной того, что поэты воплотили в своих стихах.
Он глубоко вдохнул, словно ощущая вес слов перед их произнесением, и тихо процитировал строки андалусского поэта Ибн Зейдуна, в голосе которого звучала лёгкая нотка ностальгии:
«Становится расставание заменой встречи,
И нежность встречи заменяется разлукой.
Я — словно тот, кто всё ещё живёт в надежде,
И сердце вновь оживает после разлуки.»
Мна слегка закрыла глаза, ощущая глубину строк, словно они отражали состояние её сердца — такое же, как и у Нумана. Горечь тоски, что таилась в этих словах, витала в воздухе, обрамляя воспоминания, о которых не было сказано ни слова. Казалось, что слова сделали кофе во рту чуть более терпким, хотя он всё ещё оставался в чашке; вкус ностальгии, окутывающий момент, оказался насыщеннее любого аромата.
Затем Мна заговорила, пытаясь глубже понять смысл стихов:
— В этих строках слились надежда и боль, и именно в этом равновесии кроется сила слов. Поэт размышляет о разлуке, но остаётся привязанным к надежде; под этим куполом тоски свет не гаснет, и время не скрывает своего следа.
Она продолжила, вспоминая прочитанное ранее, делясь мыслями о поэтах Андалусии:
— Но я вижу, что андалусская поэзия — это не только печаль. Она также открывает пространства оптимизма. Поэты воспевали красоту природы и мимолётные моменты повседневной жизни. Как у Ибн Хафаджа, который описывал Андалусию с уникальной грацией, говоря:
«Лишь в моей душе опередили вас, о сонные души, мои почести, о Господи!»
Нуман слегка улыбнулся и внимательно слушал каждое слово. Затем, на мгновение погрузившись в молчание, добавил:
— Да, эта поэзия дышит духом Андалусии — духом, что умел улыбаться сквозь страдания, плакать, но при этом не забывать о красоте. Это напоминает мне строки Ибн Зейдуна, когда он описывал свои чувства к Вулада, дочери аль-Мустакфи, — в них слышится глубокая жажда надежды, несмотря на разлуку.
Он тихо прочитал несколько строк из её знаменитой поэмы:
«О тот, кто держит сердце моё в плену своих глаз,
Сердце моё твое, хоть отстранено, но покоряется.
О, ты, кто страстно жаждет на устах моих встречи,
В надежде на союз терзается сердце моё.»
Мна, сияя глазами, продолжила:
— Что касается прозы, я читала «Тауq аль-Хамама» Ибн Хазма, книгу, которая считается важнейшим источником понимания любви и человеческих отношений.
Нуман с любопытством спросил:
— А как ты её воспринимаешь?
Мна улыбнулась:
— Это одно из самых изысканных произведений о любви в арабской литературе. Оно не только о целомудренной любви, но и охватывает все аспекты человеческих отношений, различает чистую любовь и страсть, рассказывает реальные истории из Андалусии, делая их ближе к жизни, чем любая поэтическая фантазия.
Нуман с изумлением продолжил:
— Я помню, эта книга считается мировым справочником по литературе о любви, и во многом напоминает искусство любви Овидия, в её обращении к страданиям и надеждам влюблённых.
Эти мгновения между Нуманом и Мной были незабываемыми: древняя Андалусия переплеталась с настоящим, а их души встречались в литературной картине, которая выходила за пределы слов, словно река, что пересекает свои берега, чтобы достичь более широкого моря…
Глава двадцать седьмая 27:
В лёгкий серый полдень, когда осенний роса играла на окнах библиотеки колледжа, они сидели за деревянным столом, выходящим на университетскую площадь. Вокруг них разлетались книги и листы, которые ветер сначала раскидывал, а потом руки, ищущие ответы, аккуратно расставляли.
Нуман пролистывал страницы сборника Назара Кеббани, и в его глазах играл детский блеск любопытства:
— Как же изменилось любовное стихосложение, Мна… От Ибн Зейдуна до Назара, словно сама поэзия сменила лицо и облачилась в новый наряд.
Мна улыбнулась, слегка наклонившись к нему с энтузиазмом:
— Но душа, Нуман… душа остаётся прежней. Та же человеческая страсть, только язык другой, а ритм стал свободнее.
Они работали над исследованием «Сравнение любовной лирики классического и современного стихосложения» и погружались в источники, словно путешествуя сквозь века.
Мна, глядя на страницу, которую аккуратно написала синим чернилом, сказала:
— Классическое стихосложение строится на равномерных размерах и рифмах, а в любви склонно к природным символам: луна, цветы, ветер… Чистая, невинная любовь, которая открывается лишь тем, кто способен слышать сердцем.
Она прочла строки Ибн Зейдуна, словно вызывала тень Зухры к жизни:
— «Я вспоминаю тебя, Зухра, с тоской,
Горизонт чист, и земля радуется».
Нуман тихо прошептал:
— Кажется, он рисует картину оттенками тоски… Горизонт и земля… Всё похоже на сердце влюблённого, охваченное воспоминанием.
Мна кивнула и продолжила аналитически:
— Заметь, как ритм идёт как регулярный пульс, язык строг и чист… Но чувства остаются за прозрачным занавесом.
Потом она открыла другую страницу и сказала:
— А Назар… поэт, который вышел из клетки рифмы и метра, позволил стихам бродить по улицам города, неся запах кофе и вздохи влюблённых.
Нуман тихо усмехнулся:
— Он позволил им писать на стенах, провозглашать революцию с балконов сердца.
Мна прочла из «Читательницы кофейной чашки»:
— «Ты будешь искать её, сын мой, в каждом месте,
Спрашивать о ней у волн моря,
Спрашивать у бирюзовых берегов».
Она сказала, глаза её уходили вдаль:
— Нет ни моря, ни берега… лишь любовь, блуждающая в вопросах.
Нуман взял ручку и написал на полях тетради:
— Любовная лирика Назара не прячется за образами, она снимает маску и говорит от имени обнажённого сердца.
Он указал пальцем на различие между языками:
— В то время как классическая поэзия поёт: «О дом Аблы, в страдании скажи…», Назар говорит: «Я люблю тебя… остальное придёт».
Мна засмеялась, затем добавила:
— Разница не только в языке, а в смелости… Назар не довольствуется страстью, он требует встречи, открывается, признаётся.
Нуман, перелистывая свои заметки, сказал:
— Посмотри на эту таблицу… Классический стих возвеличивает верность и память, показывает любовь как небесное состояние, а поэзия Назара — она превозносит тело, свободу и борется с оковами.
Он указал на заголовок последнего раздела:
— Любовная лирика как экзистенциальный вопрос.
Минута тишины… в воздухе витало личное размышление.
Мна неожиданно сказала:
— Возможно, любовь уже не роскошь поэта… а вопрос, на который мы ищем ответ каждый день.
Нуман прошептал:
— И мы пишем о ней в нашей тишине, страхе и ожидании того, что не знаем, придёт ли.
Мна достала из сумки маленькую книгу «Тавк аль-Хамама» и добавила:
— Я помню, что сказал Ибн Хазм: «Любовь — это союз душ, сходных по качествам». Иногда мне кажется, что в поэзии мы ищем себя, а не возлюбленного.
Нуман долго смотрел на неё, затем тихо сказал, словно перебирая стих в сердце:
— А иногда мы пишем эти исследования… чтобы убежать от записи собственных чувств на полях.
Солнце стало склоняться к закату, золотой свет наполнял библиотеку. Они оставались на «пороге мечты», обходя поэзию, как влюблённые обходят признание — осторожно, с трепетом и ожиданием.
Утренний свет мягко пробивался сквозь высокие кроны деревьев, а легкий ветерок приносил с собой запах сырой земли. На заднем балконе, среди разбросанных цветов и расцветающих растений, сидели вместе Элиас и Мона, каждый с чашкой кофе в руках, и их глаза устремлялись вдаль, будто ищущие нечто невидимое.
Мона слегка улыбнулась:
— Доброе утро… Как ты спал прошлой ночью? Тебя что-то терзало перед сном?
Элиас поднял чашку, вдохнул аромат кофе, словно вдыхая новый мир:
— Доброе утро… Сон был спокойным, несмотря на все мысли, крутящиеся в голове. Я почувствовал необходимость в этой тишине, которая приходит после долгого разговора. А ты?
Мона поставила чашку на стол и задержала взгляд на цветах:
— Я думала о нашем вчерашнем разговоре… о тех именах, что мы упоминали: Фёдор, Толстой, Чехов… У русского мышления есть какая-то особая прелесть. Мне интересно, нужны ли нам такие мыслители сегодня?
Элиас посмотрел вдаль, и голос его был полон раздумий:
— Думаю, они нам нужнее, чем когда-либо. Возможно, сейчас нет тех, кто говорил бы о человеческой душе так глубоко, как они. Но нам нужны эти большие вопросы… о добре и зле, о жизни, о страданиях. Сегодня кажется, что все бегут от них.
Мона, глядя в пустоту, тихо спросила:
— Ты думаешь, люди сегодня не готовы к таким вопросам? Они стали слишком увлечены поверхностным?
Элиас улыбнулся тихо, словно расшифровывая реальность:
— Возможно… Но ответы приходят изнутри. Мы пытаемся их избежать, но эти русские писатели смотрели в глаза жизни без пощады. Они кричали в лицо судьбе: «Что значит жить?» Разве Толстой не искал смысл жизни, оставив всё позади? Разве Достоевский не задавался вопросом о наших ежедневных страданиях?
Мона сделала глоток кофе и сказала тихо:
— Мне кажется, они искали самих себя через свои книги. Но… нужно ли нам страдать, чтобы найти ответ?
Элиас посмотрел на неё, и в его глазах отражалась та же глубина, что и в её мыслях. В этот момент казалось, что утро замерло, а мир сузился до их маленького балкона, где каждое слово весило почти так же, как дыхание земли и света вокруг.
Элиас слегка улыбнулся, разглядывая кофе в своей чашке, прежде чем ответить:
— Возможно, нам не обязательно переживать страдания так, как они. Но… нам нужны моменты глубокой тишины, как этот, чтобы иметь силы встретиться с трудными вопросами. Иногда ответ скрыт уже в самом вопросе.
Мона положила руки на стол и посмотрела на него:
— Значит, ты считаешь, что литература — ключ к пониманию?
Элиас кивнул, глаза его блестели тихим светом размышлений:
— Конечно. Литература и размышления о жизни — это пространство, где мы можем увидеть мир глазами других. Это приглашение жить глубже, думать больше и иногда — чувствовать сильнее.
Мона на мгновение закрыла глаза, будто ощущая каждое слово:
— Возможно, нам именно этого и не хватало… жить больше. Ловить прекрасные моменты вне шума и суеты.
Элиас смотрел на неё с тихой улыбкой, в его молчании звучала глубина сказанного:
— Думаю, ты права. Жизнь — это не просто цепь событий, а накопление моментов, которые мы выбираем проживать полностью.
В этот момент слова между ними словно замерли, как капли росы на листьях вокруг. Кофе почти подошло к концу, но разговор казался бесконечным — каждый пытался разглядеть путь к ответу в этих тихих диалогах, будто каждая мысль открывала дверь в ещё более глубокий мир.
Мона мягко улыбнулась:
— Давай допьём кофе до последней капли. Каждый день приносит новый вопрос.
Элиас кивнул, чуть улыбаясь:
— Конечно. И каждый вопрос — начало новой мечты.
Солнце медленно поднималось выше, заливая светом всё вокруг, открывая новый день, полный надежд, вопросов и возможностей.
Глава двадцать восьмая 28:
В один из тихих зимних вечеров за небольшим круглым столом собрались трое. Лампа под абажуром отбрасывала мягкий свет, и воздух был наполнен ароматом чечевицы, приготовленной так, как когда-то готовили бабушки — с памятью о доме и с теплом, которое невозможно подменить одними дровами в печи. Настоящее тепло исходило не от огня, а от душ, привыкших к общению и к тем редким мгновениям, когда слова сами находят дорогу к сердцу.
Господин Ахмед сидел во главе стола; справа от него — Мона, напротив — Нуам. Между ними повисла короткая пауза, будто сам вечер ждал, чтобы в этой тишине родилось что-то важное.
Ахмед взял кусок хлеба, бросил взгляд на дочь — тот самый, отцовский, полный знания и лёгкой заботы, — потом повернулся к Нуаму и спросил с доброй интонацией:
— Ну, Нуам, Мона говорила, что вы много спорите о русской литературе… Но скажи мне, неужели ты ничего другого не читаешь? Или русские окончательно покорили тебя своим повествованием?
Нуам слегка улыбнулся. В его глазах мелькнул огонёк — он словно ждал этого вопроса. Поднял голову и ответил голосом, в котором слышалась детская, почти забытая нежность:
— Конечно, читаю разных авторов. Но всё же английская литература занимает особое место в моём сердце. Я хорошо помню, как впервые наткнулся на строки Шекспира. Это было похоже на то, будто передо мной раскрыли древнее зеркало: оно не просто отражало лицо, а показывало глубины за его чертой.
Мона вмешалась тихо, как будто дописывала пропущенную строку:
— Шекспир не просто пишет слова. Он вплетает в них отзвук человеческой души… ставит на сцену саму жизнь — со всем её хаосом и глубиной.
Нуам кивнул, соглашаясь, и добавил:
— А из Англии — многие оставили след во мне: Шекспир, Джордж Оруэлл, Диккенс, Джейн Остин, Вирджиния Вулф, Уильям Блейк, Толкин, Агата Кристи…
Нуам продолжал говорить с уравновешенным воодушевлением, в котором знание переплеталось со страстью, а реальность — с мечтой. Он оживлённо описывал образы писателей, их темы, их взгляд в самую суть человека и общества.
Ахмед удивлённо приподнял брови и заметил:
— Великолепное разнообразие. Возьмём, к примеру, Оруэлла… Я читал его «1984». Настоящий шок для разума.
Мона мягко улыбнулась:
— Оруэлл пугает именно своей правдивостью. Он показывает, как легко душу человека растоптать, когда сама истина становится преступлением.
Нуам на мгновение задумался, а затем сказал:
— Немцы тоже оставили глубокий след. Их литература не менее пронзительна, чем русская, но в ней больше дисциплины в боли и гораздо теснее связь с философией.
— Значит, ты знаком и с немецкими авторами? — спросил Ахмед, в голосе его звучал живой интерес. — Кого из них ты считаешь наиболее значимым?
Нуам сделал глоток воды и ответил:
— Прежде всего — Гёте, великан немецкого классицизма. Его «Фауст» — это не просто пьеса, а схватка человека с самим собой и с призраками собственных стремлений. «Страдания юного Вертера» — источник необузданной романтики. А «Западно-восточный диван» — удивительная встреча культур, выраженная в поэзии. За ним стоит Шиллер — мастер драм о заговоре и жертве, создатель «Марии Стюарт» и автор «Оды к радости», которую возвёл в музыку Бетховен.
Он сделал паузу, и глаза его оживились новым огнём:
— В двадцатом веке блистает Томас Манн, лауреат Нобелевской премии, автор «Будденброков», «Смерти в Венеции» и «Волшебной горы». А ещё Кафка, пусть он и из Праги, но без него невозможно представить немецкую литературу. Его «Превращение», «Процесс», «Замок» — это мир, где человек медленно растворяется в бюрократическом абсурде.
Глаза Моны вспыхнули:
— В этом он близок к русским, но его одиночество особенное. Его герои не борются — они словно тают, шаг за шагом, в тягостной пустоте.
Нуам кивнул и продолжил:
— И, конечно, Брехт — отец эпического театра, с его «Матушкой Кураж» и «Жизнью Галилея». Гейне — тонкий ироник и политический поэт. Герман Гессе, автор «Сиддхартхи», «Степного волка» и «Игры в бисер». И, наконец, Ремарк… Ремарк совсем иной.
Ахмед посмотрел на Нуама с искренним интересом в глазах:
— Ремарк? Слышал о нём, но не читал. Что же делает его книги особенными?
Нуам ответил почти шёпотом, с оттенком благоговения:
— Он пишет не о войне, а о человеке, потерянном в ней. «На Западном фронте без перемен» — это не хроника сражений, а реквием по душе. Как будто он говорит: когда убит сам сон, не остаётся ничего. Для него война — не подвиг, а отрицание подвига, разрушение привычного образа воина.
Мона подхватила, словно продолжая его мысль:
— И в отличие от русских писателей, которые могут исследовать глубины души на десятках страниц, Ремарк выражает невыносимую боль одной-единственной фразой.
Ахмед задумчиво посмотрел на чашку в руке, потом произнёс тихо:
— Прекрасно слышать это от вас. Кажется, школам нашим не хватает не самих текстов, а душ, способных оживить их. Когда литературу преподносят как мёртвую обязанность, она теряет свой огонь.
Нуам кивнул, и в его голосе прозвучала давняя мысль:
— Настоящая литература не учит, как спастись, она учит понимать свои потери. Она помогает остаться человеком, даже если всё вокруг нас давит и ломает.
Мона взглянула на отца и добавила:
— Литературу нельзя преподавать, её можно только проживать. Может быть, поэтому тот, кто читает, среди сверстников всегда кажется чужим. Он занят вопросами, а не готовыми ответами.
На мгновение в комнате воцарилась тишина — не пустая, а та, в которой зрело сказанное. Ахмед глубоко вздохнул и сказал:
— Как чудесно беседовать с молодыми, которые слышат в книгах не только слова, но и отзвук человеческой судьбы.
Нуам опустил голову, Мона улыбнулась, и в углах комнаты словно поселилось новое тепло — будто сами книги, о которых шла речь, распахнули свои окна, и в них ворвался невидимый свет.
Мона сделала глоток из бокала, который Нуам предусмотрительно держал полным, и произнесла:
— Папа… думаю, дело не в том, что литература исчезла. Исчезает её воздействие. Люди бегут от глубоких вопросов, ведь ответ требует столкновения с самими собой. Поэтому литература становится для них роскошью, а не необходимостью. Даже подростки, которые читают, часто выглядят в глазах других странно, словно не отсюда.
Нуам рассмеялся, почти весело:
— Мне это знакомо… В моём городе говорили: читать — занятие бездельников. Тот, кто держит книгу, ничего не смыслит ни в торговле, ни в земледелии, ни в браке!
Ахмед улыбнулся тепло и мудро:
— Но именно из таких «бездельников» рождались эпохи возрождения. Настоящая бедность — не в кармане, а в воображении. А общества, которые боятся читателя, на самом деле боятся увидеть себя в его зеркале.
Молчание вновь воцарилось за столом — но теперь оно было иным: наполненным, словно сам стол прислушивался и что-то уносил с собой.
Трое обменялись искренними взглядами, и в каждом из них, где-то в глубине, рождалось новое чувство… что-то между осознанием и мечтой.
Ахмед рассмеялся, слегка покачав головой:
— Ну что ж… Пожалуй, мне придётся завести тетрадь для всех твоих рекомендаций, а не ограничиваться одним вопросом!
Мона тоже засмеялась. На её лице проступило тихое облегчение, словно она увидела в словах Нуама отражение собственных мыслей. Наклонившись ближе, она почти шёпотом произнесла:
— Я знала, ты его порадуешь.
Когда ужин незаметно подошёл к концу, словно длинная история, рассказанная до последнего слова, они переместились на заднюю террасу. Ночь выдалась мягкой; лёгкий ветерок будто шептал тайны, которые день так и не осмелился раскрыть.
Они уселись вокруг небольшой бамбуковой столика. В центре стоял медный кофейник, рядом — три чашки, из которых тонкими струйками ещё поднимался пар, унося остатки усталости.
Ахмед зажёг маленький фонарь в углу и тяжело выдохнул — в этом вздохе смешались удовлетворение и ностальгия. Наливая кофе, он сказал:
— Вот так я и чувствую спокойствие… Когда рядом тёплый разговор и запах свежего кофе, вдали от суеты мира.
Нуам поблагодарил его тихим голосом и долго всматривался в чёрную поверхность своей чашки, словно пытался разглядеть там скрытый знак. Внутри у него царило смятение: вечерняя беседа всколыхнула в нём странное чувство противоречия. Он перечитал множество книг… но в них не было той боли, которую он только что увидел в глазах Ахмеда. В этом человеке ощущались отзвуки поколения, для которого мысль не отделялась от ремесла, а семья была не просто узами крови, но общим смыслом.
Вдруг Нуам спросил — так, будто вырвал из груди вопрос, давно прятавшийся там:
— Дядя Ахмед… а бывало ли так, что всё, что вы читали, не спасало вас?
Ахмед перевёл взгляд с него на Мону, пригубил кофе и, помедлив, сказал медленно:
— Да… бывало. И не раз. Книги не спасают, сынок. Но они делают твою печаль зрелее. Они учат терпеть мир, а не изменять его разом. Литература похожа на очки: она позволяет увидеть всю глубину раны, но не заживляет её.
Он помолчал и добавил, и в его голосе прозвучало эхо далёких лет:
— Когда умер мой отец, я читал всё, что писал Анси аль-Хадж о потере… И всё же у меня не оставалось ничего, кроме как плакать в тени, перелистывая его старые фотографии.
Глава двадцать девятая 29:
Мона посмотрела на отца взглядом, в котором чувствовалось нечто большее, чем слова — будто она накрывала его невидимым пледом тишины и покоя. Её глаза говорили больше, чем могла бы сказать любая фраза, но она молчала.
Слова в этот момент казались ей слишком тяжёлыми, как если бы любое движение нарушило хрупкое тепло. Внутри всё переплеталось: глубокая любовь к отцу, новое восхищение Нуамом и грусть, которую она не знала — унаследовала ли её вместе с интонацией матери или сплела сама в ночах первого горя.
Наконец она заговорила тихо, как робкий лунный свет, боящийся разбудить спящих:
— Иногда мне кажется, что мы любим книги потому, что они говорят то, чего мы сами не можем сказать людям. Мы читаем их, словно посылаем письма самим себе… но через других.
Нуам долго смотрел на неё, скрывая за взглядом удивление её способностью так просто и так глубоко коснуться смысла. Он хотел сказать ей то, что мучило его уже несколько дней: что именно она давно стала его любимой книгой… но предпочёл промолчать. Он знал, что некоторые мгновения красивее, когда остаются без слов.
Он повернулся к Ахмеду, словно возвращаясь к надёжному углу, и сказал:
— Знаете, дядя Ахмед, когда я читал две книги Оруэлла — «Скотный двор» и «1984», я чувствовал, будто живу в другой форме надзора. Нас наблюдает не только государство — мы сами следим за своими мыслями, скрываем то, что думаем, и боимся быть другими.
Ахмед опустил голову, медленно покачал ею и сказал с интонацией, в которой было больше печали, чем упрёка:
— Именно этот внутренний надзор тревожит меня в вашем поколении… Что вырастет молодой человек вроде тебя и будет бояться сказать то, во что верит, или будет вынужден отказаться от своей мечты, потому что общество не любит мечтателей.
Повисла лёгкая пауза — не гнетущая, а прозрачная, как капля воды между светом и памятью. Но для Нуама это не было просто паузой: слова Ахмеда открыли дверь к воспоминанию, которую он долго держал закрытой.
Что-то дрогнуло в нём, чего не заметила Мона, но отец уловил тенью в его лице. Он спросил с сдержанным вниманием:
— Что с тобой, Нуам?
Нуам ответил, будто доставал свой голос из старого колодца:
— Это одно из следствий тех накоплений… Накоплений раннего сознания, той смелости в словах, которую время не могло вынести.
Мона слегка наклонила голову и спросила мягко, с искренней заботой:
— А можно… узнать подробности этого воспоминания? Так, как оно того заслуживает — точно и глубоко?
Нуам посмотрел на неё, потом на Ахмеда, и увидел в их глазах неподдельную искренность. Но что-то внутри противилось — как будто рана была ещё свежа.
Его молчание затянулось, так что они уже подумали, что он не ответит. И только потом он произнёс:
— Я предпочёл бы не вдаваться в это болезненное воспоминание… Оно до сих пор преследует меня, и я не знаю, когда закончится.
Он не стал продолжать. Но внутри всё ожило — словно осень того далёкого года вернулась и встала перед глазами. Тогда, на школьном дворе, он впервые осмелился поднять руку и обратиться к почётному гостю — высокому партийцу из «Баас», партии, которая управляла страной и определяла не только внутреннюю, но и мировую политику.
— Простите, уважаемый, — сказал он тогда почти мальчишеским голосом. — У меня есть вопрос, который не даёт покоя.
Чиновник улыбнулся сухой, выверенной улыбкой:
— Пожалуйста, задавай. Спасибо за твою активность.
Но вопрос, невинный и честный, оказался достаточным, чтобы отправить его за решётку. В ту же ночь его затянули в подвал, где страх вонзался в душу глубже ударов. Там он понял: иногда сам по себе вопрос — уже преступление.
Он не стал рассказывать этого ни Моне, ни её отцу. Балкон умолк, но в этой тишине было понимание. Ночь словно наклонилась и коснулась плеча его старой раны, оставив рядом пустой стул для надежды.
Когда часы перевалили за полночь и домашний уют растворился в комнатах, он остался один. Сидел на краю кровати, не включая свет. Уличный фонарь через занавеску рисовал на его лице бледную маску. Он закрыл глаза и прижал ладонь ко лбу, пытаясь заглушить то, что горело в нём годами.
Почему именно сейчас вернулся тот день?
Почему годы не смогли стереть то чувство?
И как память может оживать каждый раз, когда кто-то говорит о мечте?
Это был не только страх, но и изумление перед несправедливостью, которую он так и не смог понять. Там, в камере, били не по телу — били по его праву быть невинным.
Он поднял голову и прошептал:
— Это был всего лишь наивный вопрос… не больше.
А потом усмехнулся с горечью, как будто отвечая самому себе:
— Но наивность, Науман, не всегда добродетель.
Он вспомнил лицо матери в тот день, когда его выпустили. Она пыталась спрятать слёзы за дрожащей улыбкой, а он сам, ещё подростком, вцепился в край её платья, боясь не света, а того, что никто никогда не поймёт.
Он поднялся, подошёл к окну. Раскрыл створку и вдохнул ночной воздух. Это было похоже на холодное перемирие с жизнью, которое заключаешь не из веры, а из усталости.
«Сказать ей всё этой ночью — поняла бы она?
А если бы её отец спросил глубже — хватило бы у меня смелости?
А если я напишу это в книге — исцелюсь ли?»
Он перебирал вопросы, как чётки, надеясь на одну-единственную фразу, которая спасёт от гнёта прошлого. Но ни одна не была достаточной.
Вдруг взгляд зацепился за старую тетрадь в сумке. Он достал её, открыл чистую страницу и медленно вывел:
«Свобода — не лозунг. Это ежедневное испытание. И я, с детства, часто его не выдерживал… потому что верил: одной мечты достаточно».
Он долго смотрел на эту строчку, потом закрыл тетрадь. Не хотел писать дальше — хотел лишь доказать себе, что всё ещё способен.
Так прошла ночь — не с решением, не с обещанием, а с новой тишиной. Эта тишина была уже не из страха, а из понимания: есть раны, которые не лечатся словами… только жизнью.
Утро скользнуло в город мягким серым светом, будто ночь ещё держала край своей накидки и не спешила уйти. В крошечном саду у дома робко щебетали птицы, словно учились первой ноте, а опавшие листья шуршали, не нарушая их игры.
Науман вышел на балкон с чашкой кофе, которую ещё не попробовал. Кофе был не целью, а поводом: эти минуты, когда можно смотреть на мир и никто не спросит: «О чём ты думаешь?»
Но он заметил, что не один.
Мона сидела у края столика, раскрывала маленький блокнот, листала его, как карту, в которой ищут не сокровище, а мгновение признания, ожидающее с другой стороны.
Она подняла глаза и тихо сказала, не глядя прямо в глаза, но попав точно в сердце:
— Ты не спал хорошо… правда?
Он ответил едва слышно, без оправданий:
— Иногда бессонница — не выбор.
Она медленно закрыла блокнот, подняла лицо. В её взгляде было нежное, прозрачное упрёк-сострадание:
— Я хотела бы, чтобы ты рассказал мне всё. Разве я не заслуживаю знать? И ты ведь не заслуживаешь оставаться с этим один.
Он долго смотрел на неё. Не ожидал, что утро будет таким ясным. Будто невидимая стена между ним и признанием треснула — и то, чего он боялся, всплыло на поверхность её сердца.
Он сказал, крутя чашку в руках:
— Я боялся не самой истории… а того, что она изменит твой взгляд на меня.
Она улыбнулась — улыбкой, похожей на внутреннюю молитву, которую слышит душа:
— Нет такого образа тебя в моём сердце, который могла бы разрушить какая-то история. Всё, что в тебе есть, делает тебя тобой. И другого мне не нужно.
Её слова почти ранили его своей нежностью — так, как мягкий ветерок касается старого шрама: не разрывает, а лечит.
И вдруг она, словно стряхнув с себя тяжесть мгновения, сказала с лёгкой игривостью:
— Ну же… скажи, как бы ты спас мир, будь ты героем романа Оруэлла?
Он рассмеялся. Впервые за то утро. Смех был не громкий, а тихий — похожий на первую каплю дождя после долгой засухи.
— Я бы начал с простого вопроса, — ответил он. — С такого: почему мы боимся того, что знаем как истину?
Между ними пробежал лёгкий сквозняк, будто сама жизнь на миг вздохнула.
И в ту секунду Ну’ман понял: что-то изменится. Не только в ней, в Моне, но и в нём самом. Этот утренний разговор, как бы обыденным он ни казался, мог стать первой ступенью к медленному исцелению. Не к забвению — к принятию.
Он посмотрел на неё с тихой просьбой в глазах:
— Ты правда хочешь услышать историю моего ареста? Это же не имеет к тебе отношения… Ты ведь из соседней страны, у вас совсем другая политика. К тому же разговор об этом приносит только боль.
Мона уловила в его словах скрытую глубину. И всё же мягко, но твёрдо сказала:
— Хочу.
Он вздохнул и, словно готовя её к предстоящему, произнёс:
— Тогда слушай меня так, будто читаешь роман Оруэлла или Кундэры… а не исповедь человека, который пережил всё это на земле, где не любят задавать вопросы.
— А ты читал и про политику тоже? — спросила она с искренним любопытством.
— Да, — кивнул он. — И о религии, философии, и о других науках…
— И кто эти писатели? Какие книги самые важные? — продолжала она.
Он улыбнулся:
— Хороший вопрос. Ведь речь идёт об авторах, творивших под гнётом диктатур — коммунистических, фашистских, военных, а порой и религиозных. Многие из них прошли через цензуру, изгнание или тюрьму только потому, что открывали миру правду о том, как власть калечит человека.
С этими словами он поднялся, ушёл в комнату и вернулся с тетрадью — старой, потёртой, с отпечатками его пальцев на обложке. Перелистывая страницы бережно, он сказал:
— Я прочитаю тебе коротко, чтобы не наскучить… хотя в сердце моём — целый мир этих книг.
Он начал читать:
— Первым арабским писателем, которого я прочитал в начале моего увлечения чтением, был египтянин Нагиб Махфуз. В своих романах Дети нашей улицы и Болтовня над Нилом он рассказывал о страданиях египетского народа и косвенно критиковал власть. За свои идеи он даже стал целью покушения.
— Из России я читал Александра Солженицына: Архипелаг ГУЛАГ и Один день Ивана Денисовича. Он раскрывал существование советских лагерей, за что был изгнан из страны.
— В Китае это были Лу Шунь и Лао Ши: Дневники сумасшедшего и Город кошек — символические произведения, созданные под жесткой цензурой.
— А из Польши я познакомился с Чеславом Милошем через книгу Порабощённый разум, где он психологически исследует, как литераторы приспосабливались к режиму.
Он посмотрел на Мону, и лёгкая улыбка скользнула по его губам:
— А Оруэлл… его мы читаем, чтобы понять, что сами переживаем, даже если он сам этого не испытывал.
Мона повернулась к нему, словно проснувшись от дремоты, и с лёгкой улыбкой сказала:
— Вот ты опять про Оруэлла… Думаю, это именно он разбудил твою память прошлым вечером.
Науман аккуратно закрыл тетрадь и быстро повернулся к ней, словно пытаясь сменить тему:
— А что с Оруэллом?
Она взглянула на него, наполовину удивлённо, наполовину с упрёком:
— Я имею в виду… не пора ли поделиться со мной твоими страданиями, вместо того чтобы уклоняться разговорами о других?
Он на мгновение замолчал, потом тихо сказал, как самому себе:
— Да… Я расскажу всё. Но жалею о себе, о той части меня, что блестит в твоих глазах, чтобы она не превратилась в историю, которая станет не тем, чем я хочу её видеть.
— Ты так боишься? — удивлённо спросила она.
Он кивнул и, чтобы развеять напряжение, добавил:
— Ладно… Начну за завтраком. Скажи отцу, чтобы присоединился к нам. Сегодня выходной, ему стоит выйти из офиса, отдохнуть и поесть вместе с нами… и поговорить.
Мона легко пошла к рабочему столу отца, а Науман направился на кухню, чтобы подготовить скромный стол и снова устроить порядок в своей памяти, на тихом огне воспоминаний.
На столе чашки и тарелки расположились в тихом порядке, словно слушая, что вот-вот взорвётся из сердца, долгие годы скрытая история.
Они сели в круг, похожий на зимний семейный ужин, но рассказ, который должен был последовать, был далёк от тепла.
Науман глубоко вдохнул, будто освобождая грудь от старого груза, и тихо произнёс, с ноткой влажной памяти:
— Это было шестое октября 1974 года. Месяц, который не похож ни на один другой в моей памяти… В нём я родился, и в нём родилось что-то другое, что не умрёт.
Мона взглянула на него с любопытством и прошептала:
— Что-то другое… Ты говоришь о втором рождении?
Он кивнул:
— Да, именно так… но из другого лона.
Он скрестил руки на столе и продолжил:
— За две недели до того дня собрались учителя и администрация в мужской средней школе Думы и решили устроить торжество в честь первой годовщины так называемой Освободительной войны октября, которую возглавил генерал Хафез Асад, президент Сирийской Арабской Республики и Верховный главнокомандующий армией и вооружёнными силами.
Отец Моны кивнул и сухо сказал:
— Я кое-что знаю о тех днях…
Науман улыбнулся:
— Душа должна оставаться подвешенной на вопросах, на которые не дают ответа… После того как администрация получила разрешение от соответствующих органов, всех сотрудников и учеников уведомили о необходимости присутствия. Дворы и входы украсили плакатами, фотографиями и флагами. На праздник пришли представители партии, общественных организаций и политической администрации.
Торжество началось, как обычно бывает на государственных мероприятиях. Речи, воспевающие великую победу, гимны, провозглашающие вечную славу… Всё шло так, как было задумано. И вдруг один из учеников поднял руку и попросил разрешение задать вопрос. Ему разрешили, и его участие приветствовалось.
Мона с осторожностью подняла брови:
— А разрешалось ли вообще задавать вопросы?
Науман печально улыбнулся:
— Кажется, что нет… хотя сначала могло показаться иначе.
Он углубился в рассказ:
— Ученик сказал: «В прошлом году, через два месяца после окончания войны, в наш класс пришёл новый ученик с воспитателем. Места не было, кроме того, что рядом со мной, и он сел между мной и моим другом. Мы познакомились, он сказал, что он из Голанских высот, и его семья бежала во время Октябрьской войны, когда их деревня была оккупирована. Я спросил: “Разве это было в 1967?” Он ответил: “Нет, мы бежали в 1973.” С тех пор я не перестаю задаваться вопросом: как можно назвать её Освободительной войной, если мы потеряли оставшуюся часть нашей земли на Голанах? Можете ли вы дать мне ответ?»
Отец Моны вздохнул и воскликнул:
— Молодой человек! В вашей стране такие вопросы пишутся кровью, а не чернилами!
Науман глубоко вздохнул:
— Так оно и было… Через несколько секунд ученики собрались и начали спонтанное шествие. К ним присоединилось всё больше учеников, они выкрикивали лозунги, несущего одного на плечах… Никто не руководил этим, словно сам гнев стал их командиром. Они дошли до ворот школы, потом на улицу Джалаа и до торгового рынка.
— А ты что делал? — спросила Мона, наклоняясь к нему с любопытством.
Науман отвёл взгляд к окну:
— Я был среди них… шёл, не чувствуя, что иду… Пока мы не подошли к полицейскому участку. Начальник вышел с российской винтовкой в руках и выстрелил в воздух над головами студентов. Крики стихли, звуки и образы рассыпались, демонстрация рассеялась, как осенние листья…
Он вздохнул и продолжил:
— Вечером, когда тьма окутала город, я читал в своей комнате… но звук того, что произошло днём, ещё не стих.
И вдруг раздался голос моего деда, полный тревоги и подозрения:
— Ты совершил преступление?
Я ответил, сердце моё колотилось от неожиданности:
— Я не сделал ничего из того, о чём вы говорите…!
Мы говорили у двери моей комнаты, когда вошли полицейские.
Они сообщили деду, что заберут меня с собой. Дед заступился:
— Он ничего не сделал, чтобы вы могли его брать!
Один из полицейских ответил:
— Слова ваши верны, но начальник участка хочет задать ему всего один вопрос. Мы вернём его вам сразу после этого.
Дед попросил сопровождать меня, но ему отказали и успокоили:
— Нет необходимости, это всего лишь вопрос, мы быстро вернём его вам…
Отец Моны спросил, голос его был старой тревогой полон:
— А вернули его?
Науман рассмеялся, с горькой иронией:
— Прошу прощения… самый ужасный случай иногда смешон!
Мона закрыла рукой рот и с волнением спросила:
— А как ты вышел оттуда?!
Науман продолжил, голос его стал тихим, почти шёпотом, возвращая тень памяти:
— Ты узнаешь… это случилось вечером шестого октября тысяча девятьсот семьдесят четвёртого года, совпавшего с двадцатым днем Рамадана тысяча триста девяносто четвёртого года по хиджре.
Мона удивленно спросила:
— Ты до сих пор помнишь обе даты вместе?
Он глубоко вздохнул:
— Память о тех днях сохранена в вечной памяти, но удивительное и то, что произошло потом — их пребывание продолжалось до шестнадцатого октября 1974 года, что соответствует тридцатому Рамадану 1394 года по хиджре.
— Правда, что это было десять дней? — спросила Мона.
— Верно, — ответил Науман, — но эти десять дней целиком невозможно вырвать из человеческой памяти, невозможно забыть ни на мгновение…
Тихим голосом, словно шепча секрет тени, сказал Науман:
— В ту первую ночь мы провели в участке Думы, после того простого, казалось бы, вопроса… который скрывал за собой уродливое лицо угрозы, едва заметную форму оскорбления и горький привкус унижения…
Мона вздрогнула и перебила его тихо, глаза её раскрылись от образа, которого она не ожидала:
— Как? Почему? У вас было какое-то явное обвинение?
Науман опустил взгляд, словно возвращался к давно произнесённым словам, и сказал:
— Всё, что нам задавали, был один вопрос, и только один: «Каковы ваши политические взгляды? Кто подстрекал вас участвовать в демонстрации, угрожающей безопасности государства?»